Однако странным образом впечатление, что «Алиса в Стране чудес» является национальным институтом, классикой педагогической мысли, незамутненным источником английской веры, историческим наследием, наподобие «Отелло» или «Самсона-Борца», настолько укоренилось, что сатирики всерьез принялись за работу, надеясь сделать ее забавной. Политические пародисты решили исправить ее, придав ее чистой и безмятежной бессмыслице некий смысл. Они даже ощутили, как мне кажется, робкий приступ смелости, решившись на вольности с этим монументальным викторианским томом. Им казалось, что, осмеливаясь шутить над такими шутками, они сотрясают основы Британской Конституции. Они оскверняли божественность Черепахи Квази и бросали вызов Болванщику и его молниям. И каждый чувствовал себя чуть ли не Черным Республиканцем, когда позволял себе вольности с Черной Королевой.
Освобождать Льюиса Кэрролла от опеки Чарлза Доджсона — занятие увлекательное, но нелегкое. Попытаться вновь ощутить тот первый кружащий голову восторг, когда нонсенс только-только родился, — задача трудная, хоть и чрезвычайно приятная. Для этого надо проникнуться совсем иным настроением, чем у тех поклонников, что появляются после свершения, и почувствовать то первое движение, те толчки, которые этому свершению предшествовали. Многим из этих поклонников наша позиция покажется чудачеством; в своей бесконечной серьезности они и не заметят, что она не так уж отличается от изначальных чудачеств Льюиса Кэрролла. Чтобы оценить создавшееся положение, мы должны более глубоко оценить парадоксальность всего народа и его литературы, а также комический контраст между ее ответственным и безответственным настроением. Существовало множество вещей, к которым Чарлз Доджсон относился более чем серьезно; однако к тому, что воспринимают серьезно его последователи, он относился легкомысленно.
Мне кажется, всем известно, что достопочтенный Чарлз Лютвидж Доджсон был членом ученого совета колледжа Крайст Чёрч, который никому не дозволено называть колледжем Крайст Чёрч, а только «Домом», и являлся всеми уважаемым и даже выдающимся профессором математики и логики. При первом поверхностном взгляде интереснее всего в нем было то, что он вошел в свой собственный иррациональный Эдем именно сквозь эти железные ворота рационального. Все в этом человеке, что могло бы, как это часто бывает у литераторов, быть привольным, легкомысленным и беспечным, было особенно строгим, респектабельным и ответственным. Лишь у его разума бывали каникулы; чувства его каникул никогда не знали; и уж, конечно, не знала их и его совесть! Возможно, совесть эта была вполне традиционной; но его моральные принципы, назовем ли мы их традиционными установками или твердыми убеждениями, нельзя было не то чтобы поколебать, но даже хотя бы слегка сдвинуть или пошелохнуть. Даже в своем воображении он не давал себе воли ни в общественной жизни, ни в области морали и философии; он признавал ее лишь в математике. Хоть он и был превосходным преподавателем математики, он вполне мог представить себе ситуацию, при которой плюс равнялся бы минусу. Но, хоть он и был истинным христианином, он не мог себе представить, как это первые могут стать последними, а последние — первыми; как сильные могут быть свергнуты с трона, а кроткие и нищие — возвышены. В «Сильви и Бруно» его соображения по поводу социальной справедливости и реформы достойны скорее бесхитростного семинариста из какого-нибудь фарса, чем священника-христианина, преподающего в старейшем центре просвещения. В обычном смысле слова он был со всех сторон опутан условностями; и все же именно он одним мощным усилием разорвал даже путы разума. Этот напыщенный и щепетильный викторианский священник воплотил неукротимое видение, отрицающее разум, гораздо полнее, чем любой неукротимый поэт, не отягченный ни совестливостью, ни целью; чем любой неукротимый художник, смешавший на своей палитре краски землетрясений и затмений светил.
С точки зрения чисто человеческой самым приятным в нем была его искренняя любовь к детям, в особенности к определенным детям. Но, хотя эта любовь, вне сомнения, и побудила его рассказать этим детям сказку, сама сказка возникла не по этой или какой-либо другой, схожей с ней, причине. Это сказка для детей, но это не сказка о детях в том смысле, какой придается этому в большинстве детских сказок. Его воображение само собой двигалось в сторону интеллектуальной инверсии. Мир логический он сумел увидеть перевернутым; любой другой мир он не сумел увидеть даже в обычном состоянии. Он взял треугольники и превратил их в игрушки для своей маленькой любимицы; он взял логарифмы и силлогизмы и обратил их в нонсенс. Но в самом специальном смысле в его нонсенсе нет ничего, кроме нонсенса. И его бессмыслице нет смысла; этим она отличается от более человечного нонсенса Рабле или более горького — Свифта. Кэрролл всего лишь играл в Логическую Игру; его великим достижением было то, что игра эта была новой и бессмысленной, и к тому же одной из лучших в мире.
Все же в некоем подсознательном царстве английского духа, его основ, традиций и наследия в целом, здесь таятся еще большие глубины. Тут есть нечто, что может понять, вероятно, только англичанин; нечто, что может понять, вероятно, даже только викторианец; чем, в конце концов, он должен просто наслаждаться, не пытаясь постигнуть. Все это сводится к слову «каникулы» или «праздник», которое я несколько раз употребил в этой связи и которое является в сущности ключом к этой проблеме. В известном смысле такой человек, как Рабле, на деле не позволял себе каникул. На деле он возводил Телемское аббатство, каким бы фантастичным оно ни казалось со своими безумными гаргульями и своими головокружительными шпилями. Для мистера Лемюэля Гулливера путешествия не были просто отдыхом и каникулами в прямом смысле слова. У этих писателей была цель, и какие бы недостатки мы в ней ни узрели, она в значительной мере была интеллектуальной целью их жизни. Но странная английская нация в странный период викторианства имела гораздо более тонкое представление о делах и развлечениях; и чистый нонсенс, который они изобрели, был на деле каникулами для души и ума. Я уже говорил, что это было изобретенье оригинальное; так оно и было — одно из тех немногих изобретений, вроде готической архитектуры, которых ранее никогда не существовало. Придумать веселый кошмар не так-то просто; создать нечто, в одно и то же время не подвластное закону и невинное, еще сложнее. Это была некая жизнь во сне, которую англичанин XIX в. вел параллельно своей реальной и, пожалуй, слишком реалистической жизни. В ней было что-то от Раздвоения Личности, хоть и без всякого признака сатанинского вмешательства. В ней был намек на жизнь двойную, хоть и без всякого сходства с фатальной этической проблемой Джекиля и Хайда. Доктор Джекиль попытался с помощью хирургической операции удалить свою совесть; мистер Доджсон всего лишь ампутировал свой здравый смысл. Он отделил свою голову, а не сердце, и выпустил ее, словно мыльный пузырь, в мир сугубо абстрактной анархии. Благодаря этому он наткнулся на какую-то тайну в душе современного англичанина, что обеспечило его сказке и стилю надежное положение; возможно, как я пытался намекнуть ранее, даже слишком надежное. Это было признание развлечения или забавы, к которой, видно, склонялся в душе весь народ. Не случайно, вероятно, один из комических художников «Панча» написал серьезный роман о человеке, который вел непрекращающуюся жизнь во сне параллельно своей жизни наяву. Англичанин-викторианец шагал по свету в ярком солнечном сиянии — символ солидности и прочности, со своим цилиндром и бакенбардами, со своим деловитым портфелем и практичным зонтиком. Однако по ночам с ним что-то происходило; какой-то нездешний кошмарный ветер врывался в его душу и подсознание, вытаскивал его из постели и швырял в окно, в мир ветра и лунного блеска — и он летел, оторвавшись от земли; его цилиндр плыл высоко над трубами домов; зонт надувался, словно воздушный шар, или взмывал в небо, словно помело; а бакенбарды взметались, словно крылья птицы.